ПУТЕШЕСТВИЕ ИЗ ПЕТЕРБУРГА В МОСКВУ

В ИЗЛОЖЕНИИ БОРИСА ЛИХТЕНФЕЛЬДА

 

Издательство Виктора Немтинова в Санкт-Петербурге.

Серия книг "Поэтическая лестница" 2000 г.

 

                                                     Благодарим г-на Шарля Тана

                                  за обстоятельную научную консультацию

 

К  ЧИТАТЕЛЮ 

 

В анатомическом театре антиномий

     в чужой обряд ты будешь вовлечён.

Сей плотный мрак тяжёл бедняжке Антигоне:

     своим ты подопрёшь его плечом, —

и выстрадаешь ключ, и третьим поворотом

     прочтёшь рубцы от сокровенных ран,

и симпатический — за болевым порогом —

     проступит смысл, — и ты, иерофант,

из тех сакральных сфер, из той пещеры гулкой,

     где этот смысл таится, из теснин

коллизии — ты  с а м — конгениальной куклой

     проявишься, предстанешь вместе с ним.

 

Уж тризна свершена, и апостериори

     забвение шуршит, как нетопырь,

над чистым разумом, застывшим в ореоле

     недоуменья: кем сухая пыль

на труп реальности, познаньем иссечённый,

     посыпана? кто мёртвою водой

останки окропил и в бездне скрылся чёрной?

     Знай: проклят он! страшна его юдоль!

Ценою шага — миг. Ни целого, ни цели.

     Из множества личин сочленено

единство личности, разъятое на сцене,

     где так и не случилось ничего.

 

Всё резче внятен твой пульсирующий абрис.

     Неистово судьба стучит в висках, 

кровь братскую узнав, словно обратный адрес,

     и между строк сочувствие снискав.

ЧАСТЬ   ПЕРВАЯ

 

Фразеология  Петербурга  (исходные  спекуляции).--- Голоса

в  первом  приближении:  пока  не  опасно. --- Возвращение 

воздушного  змея. --- Какая  сила  всё-таки  заключена  в

бумаге! --- Ты  сказал...--- Лета  подо  льдом.--- Воспоминание

о Маркабрюне.

 

 

 

 Слово сходит в язык не затем, чтобы жизни утроба

 тяжелела приплодом своих отражений уродливых.

 Здесь и дальше другая Россия, другая Европа,

 намечаясь едва, роговеют в немых иероглифах.

 

 

 Но застывшая музыка под черепаховым сводом,

 от какого колена какая исходит мелодия,

 просит вслушаться, заведена бесконечным исходом

 в заповедную глушь на высокую муку бесплодия.

 

 

 Нет, не в том существо... или в том, но, увы, бездыханно,

 словом, образ печальный являет читателю истому,

 что как тот очарованный странник Алонсо Кихано,

 с воспалённым сознанием некогда вышедший из дому.

 

 

 Слово бродит в крови, растворяется в призрачном гуле

 языка, чтобы явственней пульс проступил несказанного,

 чтобы признаки жизни в тумане письма потонули

 и в других обстоятельствах были описаны заново.

 

 

 Но страницы истории этой  — не под переплётом.

 Всё пустые заведомо хлопоты, бред, графомания,

 эпизоды, фрагменты несвязные... Всё  — мимолётом

 и заведомо не предназначено для понимания.

 

 

 Дело даже не в том, что словесность небесною манной

 засыпает рассудок невнятными снами о логосе,

 и не в том, что минувшее за пеленою обманной

 прячет истинный смысл, а в каком-то готическом фокусе.

 

 

 Городок в табакерке всё явственней  — и не затем ли

 приручать надо было химер механизма капризного,

 чтобы эти пустые страницы и низкие земли

 стали полем опасной игры, всё связующей сызнова?

 

 

 Отшлифован так тщательно синтаксис переводного

 сновидения этого, что чужедальняя сквозь него —

 из-за мачт восклицательных в скобках Голландии Новой —

 явь проглянет вот-вот между строк наваждения позднего.

 

 

 Из магической библиотеки коломенских кровель

 наконец извлекается предначертание раннее.

 Вновь сулит совершенство легко узнаваемый профиль,

 и чем сделка губительней, тем результат филиграннее.

 

 

 Всё рифмует вода: и дома, и деревья, и лица —

 словно развоплощает их и превращает в условности.

 Безглагольное время, подобно пространству, двоится,

 повинуется память какой-то барочной наклонности.

 

 

 Что же было в начале? И это вопрос лишь искусства

 перевода бумаги на шорох осеннего золота,

 ибо неуследимы исходные смыслы и чувства,

 моросящим дождём вся чернильная речка исколота.

 

 

Слово Запада, дело России  — набор архетипов...

Спиритическим сумраком поглощены оба берега,

а как сложатся буквы, заветным топонимом выпав, —

петербургская повесть: хандра, сумасбродство, истерика.

 

 

          — О, где всё девалось, что сердце прельщало?

          Бесценных подробностей лавка

          закрылась. Ужель безотзывно начало?

          — Однако, оно уже здесь.

          — Тут всё непохоже на части другие,

          тут всё тишина и отставка,

          тут всё, что осело от буйства стихии,

          отвергло парадную спесь...

          — Вполне подходящее место для встречи,

          вставная какая-то главка,

          чтоб хор отдалённый из косвенной речи

          отчётливо выступил весь...

 

 

Пустота безутешная. Высосан воздух ампиром.

  Тело славы покоится в мутных анналах забвения,

но в контексте судьбы неразлучна с проклятым кумиром

в перспективе всех линий сюжетных фигура Евгения.

 

 

Каждый образ таким наделён семантическим полем,

что пределов свободы не ведает форма, строптивица.

От порочного замысла прочь уходя, город-голем

злобно щерится и человеческой воле противится.

 

 

Слово сходит с ума, тёмных бездн языка не осиля,

воплощения в знаках страшась, каменеет в преддверии,

где все помыслы полифония кирпичного стиля

собирает под честный покров из высокой материи.

 

 

Там чреда вопросительных лип в ожидании чуда

к зыби вторящей обращена. Продолжение следует

довести до конца, но какого? Ответ же оттуда

неустойчивей первого снега и вряд ли поведает.

 

 

Не ключу ли подобно от брошенной в море шкатулки

будет слово тогда, сколь бы много сокровищ означено

прежде ни было им? Только дом в Дровяном переулке

из аллюзий всплывёт и цитат, обработанных начерно.

 

 

А в Большой Мастерской под укрытием ветхого свода

эклектически-разноречивых законов гармонии

без единой помарки утраты заполнит свобода

толкования оных и смыслы сотрёт посторонние.

 

 

Всё о чём-то молчит петроградское мутное небо,

но сквозь годы глухие до стен этих гулких доносится

с галицийских полей и так странно звучит, так нелепо

притч бродячих и скорбной патетики разноголосица.

 

 

— Слово произносящий да входит в него каждым членом.

— Но оно так мало. Как большой человек в нём поместится?

— Причастившийся обетованиям, запечатленным

смертным страхом, от этой судьбы не уйдёт, не открестится.

 

 

— Значит, в слово войти человеку дано только прахом?

— Обольщается бoльшим себя полагающий, нежели

слова царский чертог.  — А не лучше ль слова бедным птахам

уподобить? Чуть выпорхнут  — и в языке будто не жили.

 

 

Если и сохранился тот дом, то едва ли сейчас там,

в той скворечне под самою крышей, найдутся свидетели.

Бесполезно, пожалуй, о госте, когда-то здесь частом,

и расспрашивать. А и нашлись бы, то что бы ответили?

 

 

Закрывается книга на тех же проклятых вопросах.

Воплощением их или тенью читателя вечного

незнакомый является странник? В руке его посох...

а в уме всё верстается свиток пути бесконечного!

 

 

Вновь и вновь одну тему на все лады перелагая,

возвратить к себе тщится окраина эта дремучая

те слова незабвенные. Музыка только другая,

да и голос звучит как-то призрачно, слух только мучая:

 

 

          — Давно вся прочитана книга чудес та,

          что бедною Гретхен раскрыта

          была наугад, и от этого места

          теперь далеко я живу.

          Давно в тигле памяти мутной осели

          те дни, и растаяла свита

          из духов коломенских  — я же доселе

          подвержен её колдовству.

          Бессонницей часто измаясь ночною

          иль скукой московского быта,

          летать я люблю туда вольной мечтою

          сквозь годы, заснув наяву.

 

 

Может быть, это чары письма? Немота интервала

от прочтения первого до подтверждения опытом

полувнятных наитий мотивы упорно скрывала,

заставляя гадать, что и где отозваться должно потом.

 

 

Всё в последний тот вечер внушало, что ребус почтовый

в двух шагах от разгадки. Бедою тянуло из темени

проходного двора. А испанский корабль трёхмачтовый

уже прибыл в Голландию, ясно теперь, к тому времени.

 

 

Автор всё рассчитал, чтобы сцену покинуть в прологе.

Адресат, в лабиринте оставленный без комментария,

на последний этаж поднялся. Прилепясь по дороге,

отклик в сердце тревожном нашла Валентинова ария.

 

 

Два окна под углом: гребни крыш, гладь Маркизовой Лужи...

“Видишь, в новый поход собираются...” —  всё еще вспомнится,

повторится потом. Всё понять можно только снаружи,

то есть выход из текста найдя, когда слово исполнится.

 

 

Что же дальше? Кибитка на белой бескрайней равнине,

да подёнщина с утренним светом со всякою всячиной...

Но непрочный покой отнимают хранимые ныне

только в знаках немых собеседник и город утраченный.

 

 

Дело в том, что феномен письма неизменно раздвоен.

Лишь меняются роли, меж тем как бумага чиста еще.

А поскольку один в этом поле пустынном  — не воин,

пусть ответ отправителю здесь же и пишет читающий!

 

 

Пусть второе прочтение, сверив исходные числа,

ледяной обступившие дом бытия допотопного,

проберётся сквозь них к средоточию скрытого смысла

по его отпечаткам средь скопища слов многостопного!*

 

 

 

 

*       *       *

 

 

На послушаньи у силы слепой

годы я в смуте толок...

Знаешь, всей жизни моей монолог

был диалогом с тобой.

 

Дух заточил я в четыре стены.

Хладен рассудком и сед...

Знаешь, обрывками наших бесед

начинены мои сны.

 

Чудище обло, чума, саранча...

С псом дорогим сообща

мы в герметическом этом быту

призраков травим: ату!

 

Я это я, если ты это ты.

Всё относительно здесь.

Неразделима уже эта смесь

той и другой правоты.

 

Пух тополиный. Московская блажь.

Небо кишит вороньём.

Чудится, прежде подобный пейзаж

мы созерцали втроём.

 

Нет, то в Петрополе сыпался снег,

наши пути занося...

О, не от той ли черты начался

их потаённый разбег?

 

Давнее мелется и мельтешит

вехами  в струйке песка.

Берег расстанный следами прошит...

Соль раздвоенья  — тоска.

 

О, не она ли, собой подменив

память, вся в искрах имён,

лица засыпавших, выпала в миф?

или я сам подменён?

 

Ищет опоры рассеянный взгляд,

складки колебля портьер —

словно из плотской сетчатки изъят,

в зыбкий сползает карьер.

 

Дальше, и глубже, и глуше, и вниз,

в створ перспективы кулис,

вдоль расслоившихся в спектр голосов,

гулким проулком, на зов...

 

Будто окно, чтоб рассветную тишь

в спальню впустить, распахнул —

и ощутил вдруг: куда-то летишь,

мчишься сквозь призрачный гул.

 

Нет ни прохожих, ни вывески на

доме напротив  — столбы

только мелькают, да в дымке судьбы

меркнущих звёзд письмена...

 

Их-то и силюсь прочесть, ухватить

ящерку мига за хвост...

Суть ускользает. Теряется нить,

след проторя вперехлёст.

 

В напластаваньях, в скрещениях тем —

кто был предтечей кого?

Всё перепуталось. Где статус кво —

наш допотопный эдем?

 

Жёг я мосты за собою дотла;

вспять  — не иначе как вплавь...

Болью заклиненный ящик стола

выдвинь, постылая явь!

 

Был тот период похож на вокзал,

жутью пропахший насквозь.

“Знаешь, похоже, уже началось!” —

ты у вагона сказал.

 

И опустела когда колея,

поезд умчавшая вдаль,

помню, мелькнуло: а не навсегда ль

командировка твоя?

 

Лентой тропы, огибающей склон,

свиток развёрнут времён,

явный с вершины во множестве лент:

каждая  — только фрагмент.

 

...Нет, то не поезд, а время само —

пору надежд золотых —

взгляд провожал мой... А после  — письмо,

полунамёк в запятых.

 

Эту эпистолу, роясь в столе,

я ненароком извлёк;

выгреб нечаянно тот уголёк,

тлевший в бумажной золе.

 

Узел всех дум о былом, до сих пор

туго затянутый... Спор

неиссякаемый... Тяжба миров

через барьер, через ров.

 

Дом на вершине продут сквозняком,

сердце, как ставень, стучит...

Голос  — как почерк, щемяще-знаком —

годы откинув, звучит:*

 

                                          “Взял перо, а не знаю, смогу ли

всё передать, что с тех пор, как расстались, хотя этот срок

и недостаточен, чтоб делать выводы, но, тем не менее,

определённый порядок во всём этом диком разгуле

сил, на меня в ту же ночь ополчившихся...”

                                                                            С первых же строк

эти длинноты, темноты... Тогда они в недоумение,

помню, меня привели, словно те же и мне подмигнули

силы враждебные...

                                   “Должен предвидеть был, но и в том случае

вряд ли мог предотвратить. Вспоминая последние дни,

больше терпеть, убеждаюсь, нельзя было... Кстати, ещё ты

многого, друг мой, не знаешь...”

                                                        И видимо, самое лучшее

было не знать ничего!*

                                            “Мы с тобой в этом мире одни.

Будь снисходителен. Если уж и допустил я просчёты,

разве они пошатнут неотмирное благополучие

нашего старого дружества?”

                                                  Если уж вспомнил о нём,

значит, и вправду тебе тяжело было, но поделиться

ношей своей не спешил. Ожиданием долгим измаянный,

весь оживился, услышав гудок...

                                                       “Мы ещё, брат, глотнём

воздух свободы!  — пока инфернальная наша столица

зримо во мгле растворялась, мечтал, провожая окраины,

и сам с собой, как с тобой, объяснялся. Поверь, ещё днём

твёрдо намерен был, но...”

                                                Интересно, однако, к чему бы

эти свелись объяснения? Что в них тогда обнажало бы

сущность?

                   “Потом я отвёл от окна закоптелого взгляд

и ужаснулся: в купе незаметно проникли инкубы.”

Вкупе с флюидами собственной тьмы.

                                                                   “Но боюсь, мои жалобы

ты не воспримешь всерьёз. Антураж был как будто заклят.

Выйти рванулся, но в дверь заглянул проводник скалозубый

и пригвоздил меня к месту своей леденящей усмешкою.”

Всё дочитав, помню всё: дни кружатся, как снежные хлопья,

в замершем времени. Сам же, тревогой его заражён,

мучаюсь, то бесполезно мечусь, то беспомощно мешкаю.

“Тот, что напротив сидел, неприязнь источал исподлобья,

будто имел со мной счёты какие-то. Лезть на рожон

не собираясь, я тщетно обшаривал память кромешную.”

Феноменальной средь нас отличался и всё на лету

схватывал. Помню, как Хингам-бедняга был поднят им на смех —

длинные уши для ловли подсказок  — всеобщим посмешищем

так и остался до выпуска. Всю иерархию ту

школьную помню.

                                “Другой, что газету проглядывал наспех,

переживал...”

                        Нет, не так.

                                            “...пережёвывал что-то, несведущим

мало понятное. Вскоре почувствовал я тошноту,

был под воздействием будто каких-то тлетворных корпускул,

коих природу не мог распознать.”

                                                           Лучезарных высот

те-то потом и достигли, а первые стали последними,

не оправдали великих надежд. Но едва ль теперь мускул

дрогнет  — о том ли жалеть?

                                                   “Словом, дурно мне сделалось от

смеси административных восторгов с придворными сплетнями,

что этот тип, меня жертвой избрав, беззастенчиво лузгал.”

Мастерски вывел характеры, с бездною умысла вящего!

“Третий ритмично храпел надо мной: неспроста, неспроста!

Позже я понял, какое грядущее заключено в них!..  

“...сам по себе, полагаете?..”

                                                    ...и почему так навязчиво

в свой балаган завлекал меня: злого ума острота

новой добычею тешилась.

                                               “Третий... храпел... а чиновник

в ухо шипел мне: Угробили!

                                                  Вот как мне из настоящего

всё представляется: был переполнен Большою Игрой

и в малом жанре тотчас для её продолженья подмостки

соорудил.        

                 “Впрочем, мы-то с тобой в этой адской механике

опыт какой-то имеем, не так ли?”

                                                          Так, так, дорогой!

Клюквенный сок с криминальным оттенком. Не слишком громоздки

средства на сей раз!

                                    “В звезду Бафометову на подстаканнике

тупо уставился я, начиная улавливать строй:

то была только прелюдия. Из непостижного центра

всем управлял, очевидно, невидимый мне дирижёр.

Медленно лот моих язв погружался в пучину безмолвия.

Где-то на Млечном Пути притаилась в щебёнке Лацерта,

юркнула вскоре под тучу... Дождусь ли, когда форс-мажор

освободит от возмездия?”

                                              Вот она, первая молния!

Время, однако, внесло коррективы в трактовку концерта.

“Каждый разъезд возвращал мои мысли к реалиям горестным.

Вчуже мелькали названия станций. От Выры до Дна

глаз не смыкал...”

                               Дальше Мценск, и уже приближался к Щигровску.

Прочь от реальности. Сон одолел перед Скотопригоньевском.

Миргород, Глупов маршрут продолжали. Сегодня видна

вся эта ветка побочная, вся по любому отростку —

взять на язык — узнаётся и тем же аршином разгонистым

тянется к Праге, Берлину, Парижу...

                                                              “Едва задремав,

тотчас разбужен был резким толчком. Не хватило разгона,

чтобы нырнуть в забытьё до конечного пункта.”

                                                                                      ...а далее

Рулетенбург, Баден-Баден...

                                                 “Как будто вдруг весь мой состав

дрогнул...”

                    ...и в дымке Лазурного берега тает Ментона...

“Но серебрянкой покрытый болван был позднейшей реалией...

Пальцем, представь, погрозил.”

                                                        ...а потом пустота, ты был прав,

пропасть глубокая, тёмная... Ах, как скользили полозья

той неприкаянной жизни, подтолкнутой непреднамеренно

кем-то.

               “...последней реалией, что зацепила мой ум...”

Всё, что на подступах к тексту задержано было, насквозь я,

кажется, вижу сегодня — немногое было доверено! —

и вспоминаю, как выводы производил наобум

до истеченья в клепсидре минут рокового предгрозья.

 

“Новые гроздья кошмаров, меж тем, тяжелели в мозгу,

соком из гущи наитий все гуморы тела мутили.

Понял, что нет мне пути. Лихорадило целую ночь.

Из позвоночника луч мне являл на экране подушки

тысячи душ кинематику. Образы дня, отыграв,

столь антигравными стали, что освобождались от смыслов,

логике тьмы словно вторя. И страшно мне стало за нас.

Вот и пишу тебе наспех о — если бы только не поздно! —

скрытой угрозе, распознанной мною во сне.”

                                                                               Проводив,

долго противный тот привкус последних минут на перроне,

реплики горечь, оброненной многозначительно там

вскользь на прощанье из тамбура, чувствовал и постоянно,

внутренний ужас тая, новостей ждал, покоя нигде      

не находил всю неделю. Вот так и в ту ночь накануне

сквозь пелену непонятной тревоги искал в полусне

ей объяснений. Восстав, чем заполнить бы день предстоящий,

думал. Меж тем, уже в ящике это лежало письмо.

Было начало восьмого. От первых его интонаций

вздрогнул и на циферблат безучастных часов посмотрел:

Помню, что стрелками он рассечён был на два полукруга.

“Втянутым в эту игру гарантирован, знал уже, крах.

Ум мой, барахтаясь, мысли терял уже...” 

                                                                      Как монотонно

плещется память! Тритоновой, кажется, звукам трубы

полузабытым внимаю сегодня спокойно и мудро.

Плотно раструб перламутровый к чуткому слуху прижат.

Всё, что осталось от жатвы Гекаты, от вести недоброй,

мною давно уж подобрано.

                                                “В некий нездешний ландшафт

тотчас душа втрамбовалась. Под солнцем, палившим нещадно,

корчилась ересь хвоща, дно покрывшего мёртвой реки.

Морок на слух перекинулся. Пело цветочное поле

призрачно по летаргическим тропам. Макушка холма

облаком пыли взлохматилась. Мысль промелькнула: повозка...”

Я бы спросил, но кого? скажем, если б случилось, в Москву —

чтo в этом звуке, кто знает? — доедет ли? Только вот кто мне

дал бы ответ? Всё не то, Мнемозина!

                                                                 “...и тут же глаза

мысль подтвердили. Сползала по склону холма колесница.

Два с неподвижными лицами сфинкса её волокли,

яcно читаясь, как литеры. Смысл их до ужаса вырос,

тот наш над зыбью Невы разговор приведя в резонанс.

Так эмигранты фиванские и проявились в тумане.

Всё у меня из ума не выходит последние дни

победоносный возница, таинственный тот иероглиф

судеб ли наших, дорог ли вразброд неизвестно куда.

Без толку да и опасно вдаваться в подтекст неувязок.

Словом, в лицо его я заглянуть не решился. Потом

понял отчётливо, кто мне был явлен.”

                                                                   И мною не сразу

в демоне сонного разума будущей жизни модель —

та, самодельная наша, из воздуха магии устной —

как дочитал, была узнана.

                                             “Не распознал, оплошав,

чтo изменилось в ландшафте, чтo, бед предвещая лавину,

тучей надвинулось. Мир очистительным будет омыт

пламенем, понял вдруг, мы для которого — просто солома.”

Позже, когда была сломана, то есть рассыпалась вдруг

прахом конструкция наша, когда уж к утрате привыкла

память в чаду своих выкладок, ясно предстала в уме

вся арифметика ловкой подмены.

                                                          “Но сон мой, как поезд,

гнал, подавляя слепое стремленье вернуться назад

и подавая без адреса знаки, а мой виноватый

разум невольно выхватывал их из немой череды

в облаке дыма. Чем дальше меня уносило, тем пуще

я сожалел об упущенном шансе, мелькнувшем в лице...”

Вижу, всё сходится в целом. Вот так же лица не имел он,

действовал втуне и меланхоличный настрой нагнетал,

к месту развязки подталкивал сонное время... Чем дальше,

тем доверительней даль шелестит, тем прекрасней покров

бесперспективно-бескровных иллюзий на старую тему

долгого странствия, тем упоительней длить забытьё...

Тело с душой расстаётся так долго!

                                                            “Песчинкой в пустыне

я ощущал себя — ты не найдёшь, понимал, ни следа —

или солдатом потерянным, словом, из той же шинели;

бездна шевелится, слышал... О, если б наитий взамен

мог привести аргументы в своё оправдание! Или

страхи мои — лишь обман...”

                                                   Пятернёй доказательств Фомы,

кровью омытой, проверены!

                                                   “...воображенья больного?

способа ль нового преодолеть их искал? но вотще...”

Странно! Как будто прощения просит, а сущность вины

не раскрывает. Иными словами, с признанием медля,

нижет в письме для отвода расплаты иные слова —

ложное обоснование зиждет.

                                                   “...воспримешь, как бредни,

а между тем, я посредником был между этим и тем,

чувствовал, как неотъемлемы от предстоящего наши

мысли о нём, что вынашивал каждый в своей голове,

благословение тайное друг получая от друга.

Смысл неожиданный вдруг авантюра моя обрела

в новой метафоре. Лаборатория будущей кары

опыты старые пресуществила в тот самый — узнай

и не суди меня! — найденный на старом кладбище нами...”

Изведена мимолётностью память моя. Не хочу

и вспоминать все причуды твои. Слишком к старости нервен

стал я... Однако же первенство там, среди серых камней,

ты получил, что в дальнейшем оспаривать, как ни кололо,

мне даже в голову не приходило.

                                                          “Искал я везде

сущую эту безделицу, зёрнышко, что ненароком

выронил... Сон мой хитро комбинировал это и то...”

Так и тот камень, итогом взошедший негаданным, вырос

там, в колыбели травы. Распознать ты его не сумел

в этой подробности мелкой... А въяве — ещё безнадёжней:

не обойдёшь, не подвинешь!

                                                   “...не раз возвращая меня

в явь, где ничто не менялось: гомункулы не исчезали,

всепоглощающей залиты голубизною, что мне,

жив ли, внушала сомнение. Сон был, как видишь, некрепок.

Лёжа на зыбком одре, погружался я снова, едва

сделать глоток успевая такой вот материи...”

                                                                              Вижу:

гостеприимные движутся рыбы, светясь от любви,

сопровождающей свитой до самого дна...

                                                                        “В галерею

смутных фатальностей, зреющих ныне так внятно, тебя

просто обязан ввести — может, вспомнишь когда-нибудь после...

Локтем ударился сослепу я обо что-то впотьмах,

но с облегчением ахнул: ты здесь, где-то рядом со мною.

Сердцем почувствовал ноющим, внял магнетизму его.

С болью рука моя водит пером. Вот и здесь, и сегодня

долго, из морока поднятый, мысли собрать я не мог.

С мерзостью мокрого снега мешались и падали тая.

В небе тоска разлита ядовитая. Всё здесь не то.

Не на чем сосредоточиться. Всё раздражает, мешает...

Лучше продолжу. Душа, едва ты появился, тотчас

всё поняла и отчасти была уж к развязке готова.

Всё, что нас ждёт, продиктовано, знаю теперь, этим сном

в гетерономной поэтике. Но содрогания тела

там, в пустоте лабиринта подземного, соотнести

с чем, подскажи мне, из типологической схемы реалий,

то есть и в выборе алиби я был неволен, пойми!

Принял за выход, помимо каких-либо скрытых мотивов,

но был настигнут в пути, вовлечён, одним словом — и вот

вместе искали его, тщетно тычась во все закоулки.

Сами шаги наши гулкие жуть нагнетали. Увы,

осознавал уже, выхода не было...

                                                          Мне только двери

сна своего в знак доверия, как я воспринял тогда,

он распахнул, и годами хожу я по ложному следу

в сомнамбулической мгле дураком-простофилей, заклят

чтением тем безоглядным. Теперь понимаю иначе

суть мне назначенной роли в его заказной чехарде:

призван в свидетели, тьмою пустых предложений сбит с толку,

я на мучительно долгую был обречён слепоту.

Гасли потуги сознания нить уловить. Искуситель

уж не клубок ли спасительный, подозреваю, держал

в тайне от жалких моих притязаний узнать подоплёку?

Медленно блёк, увядал нашим братством взращённый язык.

Зрели азы кривотолков...

        &… Продолжение »

© borislichtenfeld

Бесплатный конструктор сайтов - uCoz