ЧАСТЬ   ВТОРАЯ

 

 

    Кажется,  уже  наяву.--- Место  назначено  и  слегка

обозначено. --- Некто  нашёл  время. --- Ария  Валентина  и

другие  вещественные  знаки  невещественных  отношений.---

Неразменный день.--- Сконапель истоар, или Большая Игра.---

  Маленькое отступление  о  маленьких недостатках  механизма.

--- Это  не приём,  это  серьёзно!

 

 

 

— Ну куда ты всё тянешь? Не юли, успокойся, дружище!

  Видите, хочет без поводка. Потерпи, вот зайдём поглубже!

 

— Значит, вот где вы здесь! А ведь я даже не был уверен...

  Всё, что слышал я от него, относилось к другой эпохе,

  а вести отсюда, вы знаете... И вдруг такая возможность!

 

— Моё прошлое полуреально. Боюсь, вы не так поймёте.

  Не возлагайте ответственность на бессильное эхо!

 

— Да, я знаю, что текст утрачен. Остались одни цитаты.

 

— Вот именно, именно. Только имейте в виду...

  (О, если б разбить оковы косвенной речи!

  Быть может, вовсе не так далеко вы, милые тени.

  Невидимый свет проецирует вас на глухую стену,

  гулкая мгла провоцирует на откровенье...

  Вот мы идём, говорим, углубляемся вроде

  в чащу древесную, в чащу словесную, а между тем,

  вновь приближаемся к той же садовой ограде,

  по лабиринту блуждаем всё тех же ветвящихся тем).

 

          Так они шли, говорили — т о т, первым лицом перманентно

          с первых страниц до глубоких морщин на лице

          определяемый на протяженьи всей книги, и некто,

          как бы лица не имеющий, явленный в самом конце.

 

— Только имейте в виду одно обстоятельство: истинный образ

  первого действия сразу же после того, как он скрылся из виду,

  стал угасать, поглощая в себе причину, место и время,

  и таким образом, мысли, пришедшие о происшедшем впоследствии

  ныне меня самого смущают. Сомневаюсь, что их изложением

  сумею удовлетворить ваш исследовательский интерес.

 

— Не беспокойтесь рассказывать. Я хорошо представляю,

  как всё это произошло. Однако, с другой стороны,

  если, конечно, не в тягость вам будет моё любопытство,

  я и малейшей подробностью не вправе пренебрегать.

 

— Да нет, отчего же. Я к вашим услугам. Ведь я же и есть та другая

  сторона. Только это — материя длинная, вот о чём предупреждаю,

  и ненадёжная в смысле своей достоверности. А впрочем, извольте...

 

          То убегала вперёд, то назад возвращалась собака.

          То забегала вперёд, пропуская периоды, годы,

          речь,то есть мысль,то есть память, то к сути, незыблемой как бы,

          верная ей, возвращалась, топталась на месте без толку.

          Так и ткалось, лишь бы только сюжет затянуть до развязки

          тьмою ненужных подробностей, подлостей и отступлений,

          лишь затемнявших основу, пока наконец не прервался.

          Дело шло к вечеру. Небо темнело, и ветви темнели.

 

— Как вам известно, и здесь пытались уже в своё время

  поднять это имя. И что же? — так и не заговорило!

 

— Вы говорите, догадываюсь, о лекции той в годовщину?

 

— Да, да, и о ней, конечно. А её положивший в основу

  своей знаменитой теории, кажется, и не заметил,

  как первоначальный повод ускользнул, то есть сам отказался

  от причитавшейся доли в будущей славе. Так было

  и будет всегда, уверяю вас. Тут действует жёсткая схема.

 

— По-вашему аналогичный успех ждёт и мою попытку?

 

— Буду рад ошибиться. Посмотрим. В третий раз вы закинули невод.

 

— Не совсем понимаю, простите. А кто же тогда во-вторых?

  От чего и когда вы считаете?

 

                                                    — Вопрос лишь в том, что считать

  честной ловитвой, а что — просто ловким расчётом.

 

— Очевидно, какие-то звенья в его биографии, или

  сказать будет лучше, танатографии, вы с ним по-разному

  трактуете и связать их едва ли мне, отделённому

  и временем, и пространством, удастся. Но слишком долго,

  казалось мне, это забвение длится — и я решился.

  Страшнее любой катастрофы последующая тишина.

  Положенье моё пред обоими вами смешное, поскольку

  мои личные воспоминания о человеке, чей образ

  принадлежит к основным, главным данным всей моей жизни

  сводятся, в общем, к тому, что я с ним никогда не встречался,

  но обстоятельство это мало меня беспокоит.

  Как объяснить вам, не знаю, чем он меня так влечёт.

  Может быть, наши культуры по типу противоположны:

  идея логоса, слова лежит в основании вашей;

  дело, действительность, вещь — иначе сказать, всё то,

  что называется res по-латыни — вот та идея,

  на которой основана наша. Можно сказать, что молчание

  добродетелью мы почитаем чуть ли не высшей, и даже

  освободитель страны, досточтимый родоначальник

  королевского дома так нами и прозван — Молчальник.

  Это, конечно, не значит, что в се мы целыми днями

  друг против друга сидим с деревянными лицами, молча.

  Это всё инстинктивнее, глубже. Может быть, наша идея

  в том состоит, что реальность, когда человек говорит,

  перестаёт иметь место. У вас же напротив — то есть,

  когда человек молчит.

                                            — То есть он более сродствен

  вашей ментальности? Это хотели вы мне объяснить?

 

— Многие годы, признаюсь, искал я ту тайную дверцу,

  что его именем, вроде бы, мне приоткрылась. Чужое

  к сердцу тогда и приблизилось. Многое стало понятней.

  Логос у вас порождает действительность. Ваша словесность —

  это одно из последствий данной идеи, другое —

  дикая эта бессмыслица, жизнь затопившая вашу.

 

— Думаю, чем бы действительность ни порождалась, она

  служит всегда только поводом, а не предметом, тогда как

  что бы мы ни говорили — в том числе и ничего —

  мы лишь словам даём жизнь, и всё поглощается ими.

  Так вот и образ его бессловесный парадоксальным

  образом заживо был погребён той словесной стихией,

  что и потом, после гибели, долго не унималась.

 

— Всё же вопрос о контексте, в который судьбу его точно

  кто-то вписал, остаётся.

 

                                              — И тем не менее в первом

  приближении, то есть в ближайшем его окружении, если

  оно было верно очерчено, уже заключён ответ.

  (* О, благодеятели бедные, где вы там?

  Что вы, мечтатели невредные, сквозь туман

  видите, видимо, уже не имея слов?

  Как вам такое продолжение ваших снов?

  Ваши посевы помёрзли, а имена

  напрочь статистикой стёрты с лица земли.

  Впрочем, по слухам, донёсшимся до меня,

  там так же глухо, как здесь, после той зимы.

  Изредка чудится давно отзвучавший смех —

  вроде бы вчуже, но всё равно где-то рядом — над

  вами, над вами! А устроивший маскарад

  лбами столкнул своих героев, представил всех

  как претендентов на скорбь и наследство. О,

  вы были только статистами! Драматург

  так свою роль хотел скрыть, а в конце всего

  прямо на сцене лежал настоящий труп).

—  А смерть его и наяву сплотила всех, но недолго

  длилось это согласие, сновиденный апофеоз,

  и в каком-то всеобщем затмении вскоре уже забылось,

  что было раньше, что позже, поэтому в истинном свете

  так вот и не удалось никому ничего увидеть.

 

— Очевидно, в смутное время истина неразличима,

  потому-то и вынужден  каждый придавать ей своё лицо.

 

— Ну, в каком-то смысле, возможно. Сам найти не могу объяснения.

  (Да, объяснить не могу, но помнить-то помню всё.

  Помню, как ноги в снегу увязали, как с моста

  что-то кричали, во что-то всматривались внизу,

  как на пустом причале сходились, увы, ни с чем.

  Вряд ли и то письмо, перечитанное на днях,

  что-то само по себе доказывает: ну, знал...

  Знал и уехал предусмотрительно — что с того?

  После успеха первого трюка письмо — пустяк.

  Что при втором прочтении понял — не объяснить.

  Вас, только вас, дорогие тени, вызвать хотел.

  Разве нам нужен этот посредник? Разве поймёт

  мой собеседник любезный, к а к  появился здесь?)

 — А какую версию вам с его слов удалось построить?

  И ещё хотелось бы знать, как давно вы знакомы и где?

 

— Мы встретились в Амстердаме, зимой, во время гастролей

  маленького квартета, который он сопровождал.

  Представьте себе: две скрипки, виолончель и флейта,

  старые итальянцы, фламандские анонимы...

  Как  это было чудесно! Это было пять лет назад.

  Нас друг другу в антракте представили. Какие-то две-три фразы —

  и я тотчас подумал: судьба!.. Вот так же вчера, когда с вами...

  Но тогда к этой теме я только ещё осторожно, на ощупь,

  и первой моей публикацией, а собственно, материалом,

  только ему и обязан. Там всё достоверно, дословно.

 

 (Ещё бы! И так достойно на старости лет

  богатым контекстом лохмотья прикрыть слегка,

  на музыку переложить бродячий сюжет

  и в новом родстве обрести наконец покой!

  А глянуть в окно: вокруг фонаря мотыльки

  порхают и падают вниз, покрывая лёд

  канала, и скачут серебряные коньки...)

—  Голландия... как много в этом звуке!

  (Или другими глазами, глазами  д р у г о г о  со дна ли, сквозь

  толщу вод ледяную — камень имя его — как странно

  выглядит эта вторая жизнь, где, кажется, всё слилось,

  или со дня последней встречи, сквозь пустоту разлуки,

  то есть, другими словами, как всё это, сказываясь непрестанно,

  по отражениям воссоздавалось, так и отозвалось.

  Ах, север тлетворный! — незваную тень отогнав,

  подумать, — А что если на зиму в тёплые страны?

  Хоть завтра же! — и, оживясь, отойти от окна.)

 

— Да, конечно, теперь и ему в состоянии немногословном

  пребывать не мешает ничто. Тишина источником стала

  и его понимания жизни. Ведь и музыка проистекает

  из реальности потенциальной. В тишине душа человека

  исчисляет сама себя. В тишине — говорю я — в смысле

  в ожидании сосредоточенном, что открывает нам доступ

  к бессловесной сущности внешнего и внутреннего бытия.

 

— Но, быть может, слова наши тоже обладают этой потенцией

  тишины? И неважно даже, прозвучат они или взаимно

  уничтожатся на безмерном пространстве, и невозможно

  предсказать, какою предстанет реальность в конечном итоге.

 

          Дороживший своею концепцией не был готов усомниться,

          другой не спешил её ни разрушать, ни поддерживать.

          В сущности, весь разговор становился ненужным, пустым,

          тем не менее не отпускал их и долго ещё продолжался.

          Пространство конца и пространство начала связующих мостиков

          не наводили, и где бы ни пересекались дорожки

          московского парка-кроссворда, всходили другие слова,

          и так беден был этот язык, так бессилен был выразить!

 

— Ах, как грустна наша жизнь, как бедна! Былого значенья

  в ней и следа уже не найдёте. Нам и самим-то

  наших концов с началами что-то никак не связать.

  Это как если бы лес, предположим, был, а потом был

  переведён на дрова, и о подлиннике судить

  кто теперь может? Вот так и живём здесь вдвоём с собачкой.

 

— Кажется, холодает.

 

                                      — Что вы сказали?.. Так вот.

  Можно, конечно, и возвратиться к тому же месту,

  то есть, к тому, о чём говорили. Только вот, знаете,

  это в дальнейшем как-то не пригодилось, другими

  оттеснено было хлопотами, да и необходимости не было.

  Ну а сейчас, побуждаемый вами, невольно я вновь

  мысли туда перенёс, в лихолетосчислении нашем

  точку отсчёта ищу. (Пеликана ли тёплая кровь

  жизнь возвращает предчувствиям, некогда запеленавшим

  дней роковых существо, или пятится поезд назад,

  чтобы слова подобрать, обронённые в шуме вокзальном?)

— Как на шкале своей призрачной память путём визуальным

  выявит эту минуту, зачавшую долгий распад?

  Да, мы с ним вместе учились, хотя для него эти годы

  были, теперь очевидно, как приготовительный класс

  перед иным ученичеством, давшим те самые всходы,

  косвенным образом, собственно, и разлучившие нас.

 

— Не далеко ль мы уходим? Давайте вернёмся!

 

                                                                                — Да, много

поворотов, перенесений, переходов, излишков,

приложений, соотнесений, совмещений, притворств

отделяет событие от его описания.

Сказать ничего нельзя прямо, я говорю, и чувствую,

что и это слишком уж коротко и нуждается в толковании.

Краткие изречения вообще подозрительно выглядят

и уместны разве что в жанре пародическом, или же сами

суть готовый объект для пародии. Ведь к бессмыслице нашей,

помянутой вами, как раз путь такой и привёл — кратчайший.

Стиль рождается свободным! — и звучит это твёрдо:

мол, интерпретировать интерпретаторов и — вперёд!

Говоря вам всё это и многое сказать ещё намереваясь,

я отчётливо сознаю, отдаю отчёт себе в том,

что слова мои вас не приблизят к реальности той затонувшей.

 

          Сам говоривший уже не казался реальным. Слова

          проступали из небытия, всею тяжестью невосполнимых

          утрат набухая, — и в явь эту падали. В страхе и трепете

          слушавший тёмные речи послание будто читал

          из того допотопного мира и, сходством ужален, примеривал

          опыт тот на безмятежный свой мир ниже уровня горя.  

 

—  Мы ведь по кругу живём, как не раз я уже замечал:

  значит, чем дальше уходим, тем ближе подходим к тому же —

  только с другой стороны. Потому своё прошлое вчуже

  неоднократно и переживаем, концов и начал

  попросту не различая — теряя предмет разговора,

  вновь на него набредаем.

 

                                               — О, если бы вытянуть нить

  мог я, распутав клубок тот! Не думайте, что затемнить

  что-то пытаюсь. Нет, нет! Лишь раздвинуть пространство обзора.

  Версия ученика неизбежно его самого

  как бы выводит за рамки. Конечно, учесть не могли вы

  этот оптический фокус. Уж тут он своё мастерство

  мог проявить без оглядки в отсутствии альтернативы!

  Я ведь свидетель один. Не участвовать мне одному

  в той неприятной истории выпало. А потому

  мог бы ещё убедительней перевести её в повесть,

  где бы любой персонаж представал как заведомый знак,

  но почему-то не хочется. Кажется, я уж и так

  наговорил много лишнего, дал показания, то есть.          хотя и нехотя!

  (Не могу представить я себе,

  как переработает в себе

  тьма иноязычного сознания

  результаты своего дознания.

  Отданный неведомым словам,

  там, увы! близёхонько к волнам

  жалкий скарб души: забор некрашеный,

  ива — не об участи Парашиной

  речь пока! — там школа, там вдвоём,

  но уже мрачнеет окоём

  и уходят берега пологие

  из-под ног. Давай, переводи

  в брезжущий всё ярче впереди

  мёртвый свет славянской филологии!)

— Назначение языка — поглощать, а не воплощать,

  и так почва его зыбка, что и слова сказать нельзя.

  Понимаете, твёрдый путь мы хотели найти, верней,

  сапоги такие обуть, чтобы всеми путями шлось.

  Но пришлось кривизну словес выправлять на каждом шагу,

  умаляя этим их вес и значенье. Тогда они,

  беззаконья наших путей не стерпев, размыли саму

  жизнь и так растеклись под ней, что и шагу нельзя ступить.

 

— Вы могли б сказать по-другому: беззаконье, как бездорожье,

  оставляет свободный выбор. Ведь когда нет одной дороги,

  всё — дорога тогда, не так ли? всё позволено, нет запретов?

  И в теории тот же принцип: либо правильно, либо правил

  вообще нет, в этом вы правы. Есть ещё язык умолчаний —

  частный случай второго рода и, как правило, самый честный.

 

  (Всё, что мог бы сказать по-другому, по другому поводу было.

  Только важно не то, что скажешь, а то, что услышишь, то есть

  не к чему относится, важно, а каким относится ветром,

  как воспримется замершей далью в неё упавшее слово.

  Косым дождём идет речь. Ну, какой он учитель, если

  так трудно ищется след и никак не дойти до смысла!

  Где имя и где лицо? Раскатились по безотзывным

  потёмкам других времен... Но другое просит вниманья,

  взойдя золотым кустом на вершину холма, и немо

  кричит нам издалека, и плачет, и машет ветвями).

 

          Исследователь не хотел расследовать,

          свидетель был не склонен к мемуарам.

          Но их шаги звучали всё отчётливей,

          всё чётче отпечатывались в слякоти,

          твердевшей от вечернего морозца.

          Из воздуха первоначальных замыслов,

          из почвы их беспочвенной беседы

          вытягивалась влага, затруднявшая

          им продвиженье по стезям двусмысленным,

          и на поверхность выступала солью.

 

— Ну, какой он учитель, если ни последователей нет,

  ни прослеживаемых связей! Вероятно, некий феномен

  огороженной пустоты, где уже ничто никогда

  не взрастёт, и подходов нет. Объяснить это кто бы взялся?

  Разве только вот он же сам, если был бы жив. Ну, так вот:

  когда всё вдруг пришло в движение и так исказился порядок,

  что в случившемся разбираться никого не нашлось, когда всех

  посрывало с мест, разбросало — вот тогда же и я очутился,

  если вас это интересует, тем же вихрем подхвачен, в Москве.

  Вдруг открыл глаза и увидел: каланча за окном да бани —

  и смотреть на эту картинку, приклеенную к стене,

  до конца моих дней, наверное, обречён, замурован тут.

  Почему же я не вернулся? Он ведь цел и стоит на месте —

  город, сдувший меня с ладони без обратного адреса. Нет же,

  не пора ещё. Час не пробил. Невозможно иначе как

  в башмаках на картонных подошвах. Вот тогда ему всё припомню.

  Разбужу его демонов грозных, затаившихся по углам.

  Мы ведь с ним одного покроя. Под изящной известностью что там?

  Дух костей. Бесполезно пощады от народного мстителя ждать.

  Что с того, что теперь поезда регулярно туда и обратно?

  Разве  т о т  из-за этого менее призрачен? или

  разве менее  э т о т  реален из-за того, что себя

  ощущаю изгнанником тоже и мало что здесь понимаю,

  будто слух погружён постоянно в чужую речь.

  Дело в том, что от места трагедии, от той провалившейся сцены

  далека эта глушь, много дальше, чем Амстердам.

  Здесь я, как на том свете, живу, то есть под ироническим взглядом

  не его, а того, кто давно уже там, то есть близко,

  да и сам себе иногда я, как старый трагик, смешон.

 

          Да, он действительно был где-то близко:

          то догонял их, когда уходили

          от основной своей темы, от сути,

          то шёл навстречу, когда затруднялись

          в выборе правильных слов и подходов,

          то поджидал их на круглой площадке,

          определяя, в каком направленьи

          дальше идти, то мелькал за кустами,

          чем приводил в беспокойство собаку.

          Так подтверждалось ещё раз: где двое,

          там непременно всегда кто-то третий

          скрыто присутствует. Поочерёдно

          многих увидим ещё в этой роли.

 

— Здесь белки почти ручные. Она бы охотно спустилась,

  приблизилась к нам, когда бы собаки моей не боялась.

  О чём говорил я? Ах да! О том, что акустикой смерти

  усилен был звук его имени, что узок вначале был круг,

  но всё расширялся, и вот спустя ровно год они вместе

  опять собрались, и высокий пожаловал авторитет

  сказать о нём своё слово... То было уже накануне.

 

— То есть вчерашний день становился ясней в тени

  завтрашнего?

 

                            — Да, да, и речь шла как раз об этом.

  Тогда же последний раз и видел их всех, а потом

  кто где оказался — об этом я вам уже, кажется, раньше

  рассказывал, ну и так далее. А дальше вы знаете всё.

  (Дальше ли, раньше ли? Перемешались

  воспоминанья, рассыпались дни.

  Тёмные ночи друг к другу прижались.

  Лишь путеводные окна одни

  над головою моей зажигались.

  Там уже ждут, возвещали они,

  и трепетала душа, поднимаясь

  выше и выше, в родной эмпирей.

  Молча виляя хвостом и ласкаясь,

  пёс неизменно встречал у дверей.

  Эта утрата, реликвия эта

  так и хранится в ковчеге скорбей,

  в тайном отсеке, от слова и света

  оберегаема с тех самых пор,

  как берега затопившая Лета

  всё унесла в ненасытный простор.

  То с ветки на ветку, то с дерева

  на дерево и по стволу,

  как дрожь по спине, то вдруг скроется

  из виду, то вновь промелькнёт.

  Не знаю, куда ты ведёшь меня.

  Помедли, прошу, задержись!

  Темнеет уж так, что глаза мои

  не могут поспеть за тобой.

  А было ведь время — как музыка,

  и ты в хороводе подруг;

  хвосты их и лапки, гирляндою

  сплетённые между собой,

  уже на опушке у самого

  лица, и хотелось в тот круг

  войти, и забыться, и ласково

  поглаживать ворс шерстяной.

  И я там был. И мне однажды выпало.

  И я был зван на пир.

  И яд на годы мне судьба подсыпала.

  И я своё испил:

  сомненье, страх, порочную надежду

  и прочие подарки слепоты.

  Не помню слов твоих, но жалом света

  другие вместо них — “Что вижу? Карл! — Уйдём,

  мне изменить и речь, и взор — всё может” —

  на стёртом пишутся. Не слышу слов твоих.

  Как жалко! А чужие не утешат.

  О, как тот воздух жадно я вдыхал!

  Ты наяву была, но в то же время,

  как неотвязный леденящий сон,

  просачивалось будущее время,

  в котором я не находил тебя.

  Ты всё предугадала: мавры, мавры —

  и долгий путь сквозь мрак. Не гасни, подожди!

  Не дам тебя задуть, эфемерида,

  годам безжалостным! И вот — всё позади.

  Сбылось, увы, и это. Отрешённо

  глядит опустошённая душа

  на опустевший кокон одеяла.

  А между тем, её полураскрытый слух

  профессорская речь не покидает,

  всё барабанит, стоя на своём,

  и в чуждые пределы возвращает):


  — Так реальность, развоплощаясь, разрешает слова от уз,

и они получают волю выбирать любые объекты,

но, оставлены умной силой, неспособные означать,

рассыпаются, заполняют невпопад пустые ячейки,

оскверняют миропорядок и для новой казни химер

порождают тем самым. Вот вам, так сказать, механизм одичания.

 

[[1]Дождь по стеклу барабанит.

Месяц журавль пролетел,

скорбь исчерпав. И следа нет,

и не восполнить пробел.

“Была она именинницей.

И много ей разных подарили подарков.

Но один подарок был ей всего дороже...”

Вот ты стоишь у окна.

Молкнет моё красноречье.

Молвит оттуда, со дна,

улица по-человечьи.

Молит, ты знаешь, о чём,

чем подкупает, что прочит.

Мокнет с утра под дождём,

выманить из дому хочет.

“А однажды я к ней пришёл —

она тогда часто хворала —

и увидел, что клетка пуста.”

То образы готовые теснятся

в ветшающем сознании моём,

где память мне услужливо подносит

изделие от Фёдора и Льва.

И горько мне. Твои же слёзы мимо

оцепененья моего текут.

Вдруг приоткрылись небеса, ты помнишь?

Всё это было, невидаль моя!

Назад, на жизнь свою оглядываясь, вижу:

все линии, изгибы все её,

переплетения, мельчайшие морщины

твоей прочерчены рукой.

Вот как ты мучаешь: вытаскиваешь только

печалью меченные дни

с той стороны Луны, а те, другие,

счастливые увидеть не даёшь.

Нечасто такой вот благоприятный час выпадает:

беззвёздно, безлюдно, тихо — вполне подходящее место.

Я жду. Материализуй! Волнами подхвачен, поднят,

двоих разгляжу на скамейке внизу там — таких уже мелких,

и белый проклюнется день, проколет зрение. Ну же,

являй! Так неплотны, так проницаемы напластаванья,

что первый же выплеск реки, обращённой вспять, не оставит

от них и следа. Беспрепятственно жизнь эта полупустая

другую реальность впускает. А гул рассуждений докучных —

всё глуше и глуше в ушах, будто ветер с залива доносит.

Ждали тогда наводнения. Кажется, понял, к какому

вечеру день безнадёжно клонился. Узнал!

Тащится старый трамвай, погружая в тревожную дрёму.

Низкое солнце висит над Тучковым мостом.

Стрелка — по левую руку, и мимо причала, и снова

мост, и в Коломне ещё один — через канал,

и два квартала пешком, а вода уже хлынуть готова,

и приближаясь, потом, заклинаю, потом.

 

                  ____________________

 

 

Так всё и было. Как только сомкнуты

веки — так из мерцающей тьмы

кристаллизуется образ комнаты

с краеугольным лицом судьбы.

 

Робко слепыми шагами сверив

расположенье вещей к себе,

чувствую: это окно на север,

это — на запад. Я снова здесь.

 

Бред лихорадочный поглощает

членораздельную немоту.

Так заговаривают несчастье

и обо всём, что придёт на ум.

 

Первое слово. За ним второе,

третье... То шепчутся, сбившись в стайку,

то разлетаются, ищут фортку,

прочь унести хотят свою тайну.

 

Хлопают крыльями, зыблют синтаксис

действия, паузами разъятого.

Нить не прослеживается. Сизыми

кляксами стены и пол заляпаны.

 

Брезжит голубоглазый пейзаж,

в том же склонении застеклённый,

из глубины ожиданья, сжав

слабое сердце... Я вспомнил, вспомнил!

 

Так повторяется эта казнь:

всё невозвратное возвращается

всё несказавшееся сказать

изобличённому в непричастности.

 

Вьюшку открыл я, выгреб золу.

Долго не разгорались дрова.

Заворожён — как в воду гляжу:

вьётся огненная борода.

 

“Поздно” — вдруг слышу и, кажется, знаю,

что будет сказано дальше: “пришёл ты”,

нет: “спохватились вы”, нет: “сокрушаться”.

Нет, это звякнула чайная ложка.

Что-то упало внутри у меня.

Утлая утварь, избегнув крушения,

вновь у родного причала теснится.

 

Девочка на берегу, в пеленах светотени.

Тоненькой струйкой песка из её кулачка

сыплется время, лишённое подлинной влаги.

Не иссякает, застыло на том берегу.

Всё ещё можно вернуть, если перевернуть и следить,

как прорастают из почвы небесной посевы

здесь не прижившихся дней сослагательной жизни.

 

Там и тогда расцвело бы разумное, доброе, вечное,

чистосердечное, должное, главное, пережитое

и остальное, наверное — “всё ещё можно вернуть...”

Не замечаю звучания мыслей своих: Это море?

Сосредоточась на срезе случайном, сетчаткой ловлю

закономерности йоту, вспорхнувшую только что птичку,

ласточку береговую над всепоглощающей бездной.

 

Нет, это озеро. Осиротелая немощь баюкает волю

двигаться дальше. Скрипит под ногами песок, не хранящий следов.

Нет, это ветер качает стволы не вместившихся кронами сосен.

Может, не там — оттого и напрасно — искали? Теплее, теплее

в призрачной комнате мало-помалу становится. Раскалена

печка. Оттаяло горло. Сейчас расскажу, покажу и посмотрим,

что тогда скажет! Не надо не надо сиди я сама заварю!

 

Видеть хотел, а смотреть-то как больно!

Так вот всегда, а никак не привыкнуть.

Близкие руки для дальнего взора

ткут пелену из невидимых нитей.

 

Мелкая рябь заполняет поверхность.

Это — не озеро. Это — страница

то ли письма, то ли книги. Завеса

глубоководного темного смысла.

 

Тело, лишённое признаков слова,

около канувших в тот же канун

колоколов славословного звона,

артикуляция будущих букв.

 

Звук не имеет касательства к слуху,

не поддаётся прочтенью с листа,

вытянут по коридору на кухню

для опознания всплывшего сна.

 

Эхо не запотевает. Дыхание не возвращается...

“Что они, всё-таки, там не нашли?” —

выстрел-вопрос проколол оболочку. Объём умолчания

тает. Земля уже близко. Слышны

тысячеустые водовороты разлившейся смуты,

хлынувшей из подворотен, клокочущей на мостовых:

“Именем именительным!”

                                             “За борт — медные туши!”

“Выгребем на середину и погребём на дне!”

 

Ветер стих.

Вдруг — бултых!

“По-чём треска?”

“О чём рассказ?”

“Две ко-пей-ки с по-ло-ви-ной!”

“Крах кам-па-нии ве-ли-кой”.

“Пусть молчат!”

“Не кричат!”

 

Наводнение недоумения.

Саранча, полонившая поле обзора.

Темень плещется, бьёт по темени,

сводит с умом свои счёты.

 

Потом, говорю, потом...

А кошмар за стеною вырос...

Это ещё не потоп...

Быть может, они заранее

между собой сговорились —

потому она и не может

проговориться: с в я з а н а —

и тщетны мои старания

разговорить её?

 

Это наводит на разное —

в зависимости от прицела.

Пускай объектив процедит

подробно весь окоём,

чтобы в фокусе обнаружить

какой-то объект, бегущий

от смерти или бесчестья —

его уже не догнать.

Посмотрим, как он исчезнет

из вида и навсегда.

 

А она — ни полслова даже в ту сторону

на всё, что я наговаривал мысленно,

зачем-то вдруг про Глафиру Петровну,

проковылявшую только что по коридору:

”Она почти перестала слышать”.

 

Зеркальный триптих створки свои

приотворяет для соответствий

совопрошающих, где двоится

самодостаточное свидетельство

во-первых, вкривь, и в-третьих, воистину.

 

Весь путь от девочки до старухи

замкнув, лица не могу узнать.

Над мёртвой натурой колдуют руки:

Счастливый домик. Беда снаружи.

Нет, нет, пожалуйста, без меня.

 

          Чайник медный,

          рыцарь бедный.

          Неумолим произвол

          карт магических,

          звезд эпических:

          Королевство — на стол!

 

          От целой эпохи —

          лишь крохи да вздохи,

          а кажется, вчера —

          ни страха, ни жалости,

          дурацкие шалости,

          проба топора.

 

Клубком под шкаф закатилось время,

как будто не здесь и другая встреча.

Момент, когда, подавясь догадкой,

сказать: мол, так, пустяки, простуда —

пропущен, но долго ещё бедняжке

вязать и ждать условного стука.

 

Плохая видимость разговора

сбивает с толку: не та дорога —

и карты путает: не об этом

идёт, спотыкаясь, речь обратно,

туда, сквозь морок сорокалетний,

где был тот заклад злополучный спрятан.

 

“С чем пришёл ты?” — так прямо, что вроде

остаётся лишь молча достать...

Нет, подальше от сердца отбросить,

бросить в печь и прощай навсегда.

 

Летописцем на лестнице чёрной

пролистал все пролёты бегом

и захлопнул. Петлистый твой почерк

всё равно разобрать я не мог.

 

Всё ты выдержал в этом послании...                  в изгнании?

Вновь и вновь я глазами скольжу

всё по тем же изломанным линиям

всё за те же перила держась.

 

Знает, — мелькнуло, — но будь осторожней!

Лучше сама отпусти должника.

Так я и знал: не тому ты откроешь —

вот и получишь не то, что ждала.

 

(Я был уверен: слова свидетели

живы ещё. Надо их найти,

чтобы за всё и про всё ответили

и оправдали наши пути. 

 

Те же ступени и стены те же...

Это я снова пришёл сюда.

Молча исчезла наглухо свежей

краской замазанная беда.

 

Эти страницы вырваны. Мимо,

дальше, читатель! Вся жизнь теперь

так изменилась необратимо,

что, опознав знакомую дверь

 

с новой табличкой, боялся сбавить

шаг, резонирующий впотьмах.

Трубы трубят. Отступает память.

Холодно. Крыша. Вечности взмах.)

 

Я снова здесь. Дух испустила чашка

из лучших чувств заваренного чая.

Забыв уж было аромат печали,

очнулся, зная всё, что предстоит:

оплакивать утраченное счастье,

искать повсюду след его случайный,

идти на голос, миг назад звучавший,

и руки класть на плечи пустоты.

 

Я звал тебя, я принимал твой вызов

и напрямик, обмолвки раскавычив,

я понимал: вот видишь, так и вышло —

тут мы вдвоём, а там вы с ним вдвоём, —

но эта расстановка, став привычной,

не подпускала к истине на выстрел

мой ум, и вышесказанное выше

казалось пониманья моего.

 

Так ничего и не вытянул... Выходит, ошибся в расчётах?

Но подозрение смутное — владеет, владеет секретом! —

перерастало в уверенность, внушало закинуть ещё раз —

или отложим до завтра? — не давало надежде померкнуть.

 

Я было начал рассказывать с начала, как всё это было,

то есть как мне представлялось, а точнее сказать, с того места,

что представлялось началом, иль хотелось представить, но смысла

не было, сразу почувствовал, её вовлекать в это дело.

 

Стоило выпасть названию того позабытого места,

как вслед за ним и другое по созвучию рядом возникло.

Сразу вся карта представилась и та тупиковая ветка,

две этих почки пустившая, пред мысленным взором повисла.

 

Вскрылись проточные годы. Молодое зелёное лето

хлынуло солнечным ливнем, в голове зашумело. Я вспомнил,

вспомнил оркестрик вокзальный, вариации будущей темы...

“Видишь, ахеяне славные в поход собираются снова”.

 

Я увидел дом с деревянным коньком.

(Кто в нём притаился?)

Заглянул в окошко: нет никого.

Дверь толкнул: открыта.

 

Не застал, опоздал, упустил: ушли,

но уже — под сетью!

Нет, не лез хитроумный грек в глуши

от тоски на стену!

 

Здесь-то и отстоялся наш условный словарь.

Август обратный на смерти, ошеломившей в марте,

докатился до самого яблока и спокойно обосновал

непреложную неутолимость будущих странствий.

 

Поколеблясь немного, оно начинает разгон

на заросшей цветами обочине скатерти.

Вот сейчас подтолкну его взглядом — и скатится,

напоследок подскочет и выкатится за порог.

 

Обстоятельства местности перечислять

по дороге на озеро лесом к плотине,

чтобы сами в своём существе воплотили

топографию счастья, что в двух-трёх часах

по средам.... на кукушке — как было не съездить? —

....и субботам — как раз два-три дня и назад —

навестить просто так, под предлогом посредством

беззаботной прогулки вписаться в пейзаж.

Только грудь этим воздухом вольным наполнить,

только ждать исцеленья и жаждать согласия,

а вода наблюдала, как будто напомнить

что-то вкрадчивым плеском хотела и — сглазила.

 

Спрашиваешь, о чём я хотел?

Догадываюсь, что интерес твой

вызвало. Речь о другом, но вслед,

устами знаменитости дерптской.

 

Собственно говоря, и не речь,

а так, вербальный покров над жизнью,

замершей и тайком из прорех

проглядывавшей непостижимо.

 

Трудно мне было истолковать,

хотя и запомнил слово в слово.

Видишь ли, суть была не в словах

и вряд ли нынче ясней на волос.

 

То ведь и был комментарий. Что

могу я добавить? что без тени

академизма... Сказать ещё:

сбывается? Но сбылось позднее.

 

...Лёд растапливал. Нет, перекидывал мост

на другой, год назад не достигнутый берег...

Понимаешь, тогда было сказано всё

и теперь — достояние библиотеки.

Буква в букву как будто бы, только без музыки,

напрягавшей когда-то все мысли и мускулы

передать бессловесное знанье своё.

 

Бледным оттиском после ухода солиста

отпечаталась та запоздалая весть,

а потерянный ключ — в маргинальной отсылке.

проливающей и на дальнейшее свет —

так сказать, предыстория в песнях невинности.

Я давно кое-что из неё хотел вынести

но, улик не востребовав, суд удалился.

 

 

Э т о  мы проходили не в классных стенах

под снотворно диктующий голос, а мимо

бесполезных предметов и далее, там,

на пустынном урочище, факультативно,

шаг за шагом вперёд, не спеша, слово за слово,

хламом, прахом связуя основы и засветло

засевая усвоенным вольную ниву.

 

“...ногами — на запад, головой — на восток,

а когда земля источит свои соки,

выползет аспид, вырвутся духи нечистые,

над пустырём поднимется город высокий...”

Замерцала утопия провинциала: Готика как итоГ.

 

Дальше читаем: “...раскинуты в стороны руки,

знаки от смысла оторваны, обречены на заклание...”

Всё ещё можно вернуть, если перевернуть и вдохнуть

в старое то заклинание некую новую суть...

“...Море и старое кладбище — ветви высокой науки.

 

Избранный метод есть множитель волн и камней,

ледяная твердь перехода в другую субстанцию...”

Произведение, в частности, и нас разделило в итоге.

“...Никогда посланцы юдоли зыбких теней

не идут в обратную сторону по той же дороге...”                                !!

 

На острове мёртвых молились: о дуб, властелин судьбы! —

и осенял. “...а потом оживёт рукотворное,

научится передвигаться, возвысится и откроет

просторное море возможностей, и поплывут гробы,

первенцы навигации...” Достаточно. Дальше не стоит.

 

Предстоит судить по плодам.

Жаль, секретом их овеществления

ни один из нас не обладал —

и пожали не там, где сеяли.

 

Не завязывалось дальше слов,

только самовоспроизводилось.

Так под шорох вчерашних листьев

наш язык прикладной взошёл.

 

Сквозь пустые детские души

он пророс, в тёмных зарослях скрыв

место для разночтений грядущих

на излуке зимней реки.

 

Только пригоршня красной глины

помнит форму идеи гиблой,

годы нас державшей в плену.

Нет, ещё идеалы запретные

утвердятся и жертвы потребуют,

и нога скользнёт в полынью.

 

Что ты так дрожишь? Не бойся!

Разве на тебе вина?

Продолжать не в силах больше,

сам в волнении внимал:

 

тя-тя-тя-тя... Эхо смерти

прошлогодней вновь и вновь...

Успокойся! Это ветер —

тук-тук-тук — стучит в окно.

 

Мутно небо, ночь беззвёздна.

Удаляются шаги.

Ну, давай разложим снова.

Что там выпало, скажи?

 

          Призрак бледный,

          Всадник медный...

          Память из берегов ума

          вышла, тьму и стужу

          выплеснув наружу.

          Это другая зима.

 

          А туманный глоссарий

          геральдических тварей,

          герметический лес колонн

          онемел, онемечен,

          змеем огненным мечен,

          рыбой взят в полон.

 

Там чужая среда обитания

несмыкаемые пялит глаза,

плавниками без устали разбалтывая

тишину, восходящую со дна:

“Мы вас видим, Графиня Петровна!”

Это пена приплыла из-за моря.

Станем бить, колотить,

станем спрашивать:

где больнее болит?

и не страшно ли?

 

Всё было мрак и вихорь... “А она?” — “Она тоже пойдёт

с нами”. Не рано уж было. “Дорога-то здесь, да что толку!”

“Что, испугались?” — “О нет, то белеет туман над водой”.

“Взял бы я вас — да потопите лодку!”

 

...Вспомнил книгу: рожь на обложке и три сосны.

Три медведя, муму, каштанка, а на цветных вкладках

бурлаки, владимирка, следом дети, бегущие от грозы,

а потом грачи прилетели, и я заплакал.

 

Понял я, что моих заклинаний сильней тот невнятный зов

и не так страшен зверь, как нам представлялся прежде.

Будет он ласкать-баловать твою боль и зализывать языком

твои раны в дремучих дебрях родной речи.

 

Лихорадка потом отпустит... Ясен пейзаж за стеклом...

Понял: вот и тебя теряю, но ты уйдёшь по-другому.

Ну а мне до конца своих дней казниться: увы! уберечь не смог,

весть ловить в молве — в стоге сена искать иголку.

 

Иссякает время, роняя слова

в пустоту всё реже, а поднимать их,

собирать всё трудней... “Про скандал недавний

ты хотел, не так ли?” Ах да, скандал...

 

Вот с него-то и началось... Нельзя

так шутить с огнём, даже если скушно.

Вот они и обиделись не на шутку,

на кривое зеркало разозлясь.

 

Конспирируя колокол свой на дне,

помышляли извлечь когда-нибудь, чтобы

разбудить им безропотное болото,

видя в том свою миссию, свой удел.

 

Все, кто втянуты были в эту борьбу

превратились заживо в персонажей.

Что ж, рискну приблизить своим пересказом

их ладью с зарубками на борту.

 

Нет, тебя там не было... Никогда

не имела ты к этому отношенья

и причин обижаться ты не имеешь:

там  д р у г а я  правила и гребла.                        к другим берегам

 

Но твоим предчувствиям в унисон,

может быть, прозвучит история эта

иль потешит, исправив твоё настроенье,

успокоит — и без таблеток уснёшь.*

 

             *           *           *

 

Под сенью рощи Академа,

где многозвенная на ось

была нанизана система

идей, однажды довелось

постичь в прозреньи запоздалом,

кто с головой под идеалом

укрылся: злоязычный Мом

с двояковыпуклым умом,

чьи оскорбительные вирши

сложились в ёмкий мавзолей

трудам былых учителей

и заправил духовной биржи.

Глум скорбный над банкротством их

в ушах доселе не утих.

 

Из теневого кабинета

на свет их всех по одному

выводит память, но от света

они бегут назад, во тьму,

и напоследок в фонд легенды

о пользе бедных дивиденды

спешат пожертвовать свои.

Над ними кружатся рои

обугленных клочков бумажных,

жу-жу назойливых реприз,

обрывки с рубриками из

ведомостей малотиражных,

давно внесённых в Индекс тот,

что закоптил весь небосвод:**

 

АФЕРА ВЫЛЕЗЛА НАРУЖУ

Функционеры — без потерь

в добре ПОВЫШЕН КУРС НА ДУШУ

ПЕРЕСЕЛЕНИЯ Теперь

честнее будет селезёнка —

алмазную слезу ребёнка

отдаст в рыдательный залог

ДЛЯ ВСЯКОЙ ВЕДЬМЫ СВОЙ СИЛОК

в инквизуитском арсенале

найдётся ПРОГОРИТ ЛИ СТРАХ

в иезуиторских кострах

ДНИ ЭНТРОПИЙНЫХ ВАКХАНАЛИЙ

покажут Если прогорит —

в долгу у выводка квирит

 

ФИАСКО ВАВИЛОНСКОЙ БАШНИ

Гасите свечи и счета

Под стражу синдик взят вчерашний

Ждёт нечестивца нищета

(вердикт петитом) Суд покорен

весам фемидиным Под корень

ДУБОВНОСТЬ ВЫРУБЛЕНА  и

дрова как пункт гласит статьи

в процессуальном уложеньи

уложены  В дыму разбух

тот несгораемый гроссбух —

ДНЕВНИК СПАСАТЕЛЯ  Саженьи

шаги — червонные слова —

чеканит верная молва

 

Огласке предан меморандум

о тайных методах борьбы —

БИЛЛЬ О ПРОВАЛЕ  с репримандом

и прейскурантом на гробы

НЕ ПЕЙТЕ ВОДКУ БЕЗ ЗАКУСКИ

отречься от своих в кутузке —

почёт и никаких проблем

ЛИКУЙ ГРЯДУЩИЙ БЕНСАЛЕМ

Суп из преемственных объедков —

для всех  МЕЧТАТЬ НЕ ЗАПРЕТИШЬ

Долг каждого — блюсти престиж

передовых дубовных предков

чьи правды попранные сплошь

прокрустова равняет ложь

 

Уж карты все свои, пожалуй,

раскрыла честная игра,

и ныне Орку обветшалый

покров свой приподнять пора.

Умов общинную палату

узрев за мизерную плату

во искупленье суеты,

над Летой наведём мосты.

Едва из перлов манифеста

вновь просверкает фейерверк,

как вновь  о н и  пойдут на верх

демагогического треста

на птичьем утверждать клею

базарократию свою.

 

Но кто они? Мартирологом

предстал бы перечень имён.

По всем статьям (с изящным слогом)

их стиль поднесь непревзойдён.

Бастарды родовых традиций,

над коих братскою гробницей

корявым древом вознеслись,

распространяя вширь и ввысь

листвой кредитно-типографской

душеспасительный шумок;

витии, коим невдомёк

и в Тартаре, какою краской

тот Дуб был мечен на корню,

на откуп отданный огню.

 

Рабы на ниве вольнословья

(понятно, под каким углом

врезался плуг, когда воловья

рвалась упряжка напролом);

ревнители того уклада,

того чудовищного лада,

которого не видел мир,

пока из дудок тех и лир

аккордом скрежета и хрипа

та не исторглась пастораль

и с молотка был их грааль

тогда же пущен: вскрылась липа

купюр, которыми они

за всё платили искони.

 

Но кто мычал? Как раз об этом

лицо, которое само

могло бы стать живым ответом,

в те дни состряпало письмо

открытое к своим собратьям,

уча, как бóльшую собрать им

дань поклонения с толпы.

И вот оно. ОНА! Столпы

дубовности, её заслуги

чтя, расступились перед ней,

сходящей — тень среди теней —

с борта хароновой фелюги

на остров чистопробных благ,

где в честь неё уж поднят флаг.

 

Вторая сцена. Перед печкой

в подпольной ратуше давно

Гражданке тёплое местечко

по статусу отведено,

чтоб ни на миг не остывала

работа мысли. Два кимвала

в бессменной свите тут как тут

черёд свой наготове ждут.

И вот он — гром среди затишья —

сам Поджигатель игротек,

Библиолекарь и Стратег

походов против червокнижья,

испепеляющий хулу

на Дуба в праведном пылу.

 

Объявлен бой заразе лютой —

и вторит первому второй.

Небесной подкреплён валютой

инцест с возлюбленной сестрой

Стультицией (не для огласки) —

с той, чьи таможенные ласки

окупятся на склоне лет,

коль раньше не вернёт билет

сей Муж хозяйственный, что даже

в словесном по уши дерьме

о запредельном реноме,

познав закон его продажи,

радел и, не жалея сил,

всех конкурентов поносил.

 

Кто, кроме достославной тройки,

там был? Кто кворум дополнял

той исторической попойки?

Кто из чувствительных менял

в министры цель одну лелеял

пролезть, когда извне повеял

тот очистительный сквозняк

и к вылазке был подан знак?

Чьи в тех парламентарных спорах

авторитеты вразнобой

вскипали, сами же собой

сухой подогревая порох?

Всё дело то перелистав,

вновь расчленим его состав.

 

Колоду лотерейных литер

шальная мечет карусель.

Вот рот раскрыл Старейший лидер,

сусально грезящий досель

о вседозволенном печатном

реальном прянике. Вот в чадном

похмелье суд свой выездной

с дальноприцельной прямизной

вершит Кузнец престижных денег.

Вот сам — иных миров симвóл —

прямым углом ступни развёл

всех инородцев Соплеменник.

Вот Бурш-самосожженец, вот...

Похоже, кончился завод.

 

Банк сорван. Тройке именитой

семёрка выпала под масть.

Тень Дуба — всюду, и в тени той

растут претензии на власть

под видом ласковой опеки.

Прикрыты бронзовые веки

монументальных тех натур.

Других же — следующий тур

явит. Как встарь, мыча и блея,

единодушно захмелев,

вновь свой конспиративный хлев

спешит заполнить ассамблея.

Вновь, стадный долг подняв на щит,

гимн патетический звучит:

“МЫ — ВЫРАЗИТЕЛИ ЧАЯНИЙ ВРЕМЕНИ.

  МЫ — РАСПЫЛИТЕЛИ ДОБРОГО СЕМЕНИ.

  МЫ — ПРЕДСТАВИТЕЛИ ВЕЧНОГО ПЛЕМЕНИ

  СВЕТОЧЕЙ РАЗУМА В ВАРВАРСКОЙ ТЕМЕНИ.

  МЫ — ИЗБАВИТЕЛИ МИРА ОТ БРЕМЕНИ

  ЗЛОГО ЗАКЛЯТИЯ СИЛОЮ ЗНАМЕНИ,

  КОЕГО ДРЕВКО НЕТЛЕННОЕ ВОТКНУТО

  В ПЕПЕЛ, В ОТБРОСЫ ГРЯДУЩЕГО ПЛАМЕНИ.

  ВОТ МЫ КТО!

                            ВОТ МЫ КТО!!

                                                       ВОТ МЫ КТО!!!

                                                                                  ВОТ МЫ КТО!!!!”

 

Ритуальная часть закончена. Голоса от надрыва садятся

каждый на место своё, чтобы без колебаний отдаться

в защиту общего места и всеобщего блага.

 

Суперавторитет — на трибуне Ареопага:

     “Лейтмотивом фонема одна в величавом течении гимна

      мне звучит: то ударно-гулка она, то безударно-интимна.

      Подбираю слова: мыловарня, мытарства, озимые, промысел, мышь,

      коромысло, отмычка, мычание, мыто, мышьяк, тохтомыш.

      Называние их погруженью в глубины народной стихии

      адекватно: отечества будто стенания слышу глухие.

      Между тем, тугоухое зло, не дающее нам почивать

      безмятежно на лаврах, за нашим добром эпигонится.

      Потому-то поднесь день и ночь неумолчно его бичевать,

      обличая вторичность его, вечевая должна пустозвонница.

      Ну а тем, для кого сей набат — ­­­­что набор бесполезных рацей,

      на корню мы карьеру прервём, ограничив набор в наш лицей.—

Так, сам издав, сам и в жизнь со своей колокольни проводит указку

по существу этот как бы Ответ Животворный всему распояску.—

     Узок наш кругозор. Страшно все далеки и оторваны

     от этической соли земли наши прессные органы.

     Верю: нашу дубовную жажду должно утолить это Вече,

     если дружно востеплим в потёмках свои правоверные свечи!”

 

Взволнованную речь Народоболки

венчают одобрительные толки:

 

     “А наш голова,

     пожалуй, права!”

 

     “Кружат её общие наши успехи и завоевания,

     не зримый пока что объект размывая до неузнавания”.

 

     “Но ведь Мык наш природный и есть та кристальная призма,

     что от пошлости наши порывы очиститить должна”.

 

     “Из всех возможных форм патриотизма

     мыкоблюстительность прельстительна одна”.

 

     “Вконец замымрили мы наш очаг домашний:

     удушит нас угар келейных этих шашней!”

 

     “Да здравствуют мирные инициации

     нашей высокосознательной Ассоциации!”

 

     “Исторически просветимся

     и дубовно обогатимся!”

 

     “Это дело пойдёт!”

 

                                      “Это дело придёт!”

 

     “Все дождёмся его!”

 

                                        “Кто же нас поведёт?”

 

     “Пусть нас объединит в стремлении высоком

     идея экспедиции к истокам!”

 

     “Идейно-то мы все убеждены!”

 

     “Но в чём?”

 

                         “Да в том, что все идеи

     ненаши вздорны и заведомо вредны”.

 

     “Но есть и среди нас такие лицедеи,

     что свою в глаза нам пускают боль

     за общее якобы дело — на деле ж,

     если наркоз применить, прояснится: не столь

     о деле заботятся, сколь по нужде лишь

     к нам забрели”.

 

                               “Решающий наш Торг

     своим они морочат балаганом,

     чтоб лексикон расхожих мест исторг

     трюизмов подлый сбор в их пользу чистоганом”.

 

     “На всякую чистую душу, всходящую на возвышение,

     в углах своих умыслов чёрных готовят они искушение”.

 

     “Они преступны!”

 

                                    “Да. Их надо отлучить

     от общей трапезы”.

 

                                      “Они больны, поверьте:

     их надо милосердием лечить!”

 

     “Но так и тянет их к порочной круговерти”.

 

     “Спасение утопающих в экстравагантной пошлости —

     дело всех уповающих на реставрацию прошлости!”

 

     “Самим бы нам не опуститься, потакая

     их играм! Пагубна стратегия такая!

     Беспроигрышный шанс военный гуманизм

     предоставляет всем. Искусством нашей тактики

     уже на практике испытан механизм

     предубеждения посредством профилактики.

     Чем раньше будет обнаружен злой недуг,

     тем меньше схватка с ним потребует потуг! —

такая вот словесистая лепта

в Совет Мудрейшин поступает от Адепта

диагнозиса тайного, —

                                         В нашем кругу еще,

     к сожалению, мало известен один популярный когда-то рецепт.—

Цепь из фигур умычанья позвякивает интригующе;

речь не спешит подвести к заключению тайный Адепт.—

     Клянусь, универсальность найденного средствия

     все недоброжелательные устранит последствия.

     Даже сами, с позволения сказать,

     пациенты против этой, так сказать,

     панацеи возразить не смогут.

     Мы уймём кощунственный их гогот,

     наложив свободную печать

     на уста их. Разве без кровопускания

     мы не обойдёмся? Не могу мычать

     без расчёта на рукоплескания —

     не мне, но средству, коего посредством

     цель оправдав свою, в бараний рог согнём

     мы всех опасно заигравшихся с огнём,

     и я ручаюсь: это нам по средствам.

     Затем мы и собрали сей Консилиум,

     чтоб с некоторым ласковым усилием,

     не доводя при этом до конвульсий,

     не забывая ни на миг о пульсе...

     Ведь благоумеренный наш пережим

     всей массой поддержан и ненарушим,

     а здравомыслие нам, рыцарям здорового

     образа жизни, одним лишь даровано...—

Так жилы из коллег болтливый Доктор тянет, —

     Заразу эту, от которой нам житья нет,

     мы победим! Мы наше дело отстоим.

     Противоядье есть. Воспользуемся им...

     Я имею в виду врачевание кляпом!”

 

Короткий, жиденький звучит аплодисмент.

Но вот уже тучи сгущаются над Эскулапом:

 

     “Это — опасный эксперимент”.

 

     “Да-да, он ведёт к эскалации скотства”.

 

     “Все беды начинаются с мягкотелости и донкихотства”.

 

     “Вот ажитация наглядная, к чему

     неадекватное приводит поведение!”

 

     “Неадекватное? Позвольте, но  ч е м у?”

 

     “Тому, о чём заявлено радение!”

 

     “Нет, мы пойдём

     другим путём!”

 

Тут вдруг в Стратеговом партнёре ретивое

взыграв, редут его усиливает вдвое:

     “В тот край, где вольно дышит грудь,

     один возможен только путь:

     кое-кому отказать из нас в праве на точку зазрения

     совести, понятой ложно, все прения эти и трения

     надёжно-воздейственным средством прервав,

     в чём Жандармацевт, как мне кажется, прав:

     пора покончить с зубоскальным злопыхательством! —

Второй Министр, что конкурентоотпихательством

заведует, вспрыгнув на табурет,                  

табуирует личную цель:

     — Нам от крайностей только лишь вред.

     Мычанье чаще слов ведёт к отказу.

     Резон же этой тактики таков:

     Высокий Дуб наш отвергает фразу,

     высвобождая разум из оков

     сиюминутности. Возникнуть может мнение,

     что с ветряными мельницами в бой

     вступили мы... Что ж, будем откровеннее:

     признаем эту слабость за собой.

     Но пусть бытует, пусть! Оно-то и вручит нам,

     обиженным судьбой и беззащитным

     перед её ударами, талон

     на благородственость, как бы помимо кровности,

     со всеми предками, что истинной дубовности

     в веках для нас хранили эталон.

     Великой переломкой наших копий

     мы приближаем срок реализации

     всех безвоздушно-замкнутых утопий.

     Мы — провозвестники иной цивилизации.

     От этой же нам лучше отказаться и,

     обосновавшись за её пределом,

     вести там жизнь по нормам задубелым. —

Так своих бесконечных сомнений конечный продукт

проповедует этот червями их гложимый Фрукт, —

     Кто перед прошлым чувствует ответственность,

     тот в золотую верует посредственность,

     к ней, к самой истинной из истин,

     стремится, храбр и бескорыстен.

     Призываю присягнуть ей и реа-

     билитировать в почётном амплуа.

     Под её отеческим стандартом

     арьергард наш станет авангардом,

     и беспрецедентных рубежей

     мы, судьбой гонимые взашей,

     вмиг достигнем, и беспрецедентное

     зарубежье двери в трансцендентное

     пред нами отворит, не ущемляя в том,

     в чём нам родной отказывает дом. —

Так, сбросив знаки всяческих приличий,

забитый до отказа Отказничий,

застенчивость свою преодолев,

рычаньем грозным сотрясает хлев, —

     Мой выбор не по страсти — по рассудку:

     тем перспективней, чем ретроспективней.

     Я верю: скотство дрогнет не на шутку

     от инвектив моих копыт и бивней!”

 

Все в страхе и трепете озираются по сторонам,

как будто само верховное Правосудие

провело по невидимым в душах струнам,

присяжно-стряпчее развеяв словоблудие.

 

Едва опомнившись, порядка Мать честнáя      

вскипает буйно:

                            “До глубин возмущена я!

     Мне ясен скрытый смысл всех этих закавык:

     Дом чужд ему родной, чужд наш природный Мык.

     Готов изменить своей родине страждущей

     её изменить этот якобы жаждущий.

     Моё общественное мненье негодует,

     смекнув, куда сей ветер дует.”

 

Студент подхватывает:

                                          “Все его сентенции

     и тривиальные донельзя парадоксы —

     суть проявление опаснейшей тенденции.

     Пока парят в мирах иные ортодоксы,

     он достоянье наше хочет запихнуть

     в заплечный свой мешок, в категорический

     императив, и тайно умыкнуть.

     Но Мык наш — не обмылок риторический,

     и в краденом добре спасенья нет!”

 

Маститый Лидер сдержанно-неистов:

     “Я в жизни не встречал подобных эгоистов!”

 

Обижен Беженец на чёрствый Кабинет,

скрипит зубами, но поддержку с тыла

приобретает вдруг в Стратеге он:

     “Самообманут наш Коллегион.

     Гуманность наша в студиях застыла.

     Не склонен вовсе Золотой Посредник наш

     играть в злокачественный дерзкий эпатаж.

     Переселенец от дубовной смерти

     страданьем застрахован. Эгоизм

     его разумен — это героизм,

     но индивидуалистичный, и поверьте,

     куда бы кого ни загнали скитания,

     Добро — это наша среда обитания!”

 

“Да-да, — поддакивает Гражданин вселенной, —

ведь не имперская амбиция нас жжёт,

а ревность о гармонии нетленной!

Вот наши Робинзон и Донкишотт!..”

 

Гастролёр бьёт тревогу, бубня:

                                                    “Ох, я чувствую все сии

     выступления срывом грозят выездной моей сессии.

     “Того гляди, утрачу я контроль

     над этим делом, будь оно неладно,

     а начинять в таких условиях гастроль

     престижем курса на авось — накладно!

     Сперва контрактные восстановить условия

     должна мне служба Хлебосольнословия”.

 

Старейшина ворчит:

                                    “Я жизнь свою прожёг

     отказом от заслуженных регалий.

     Я пёкся лишь о том, чтоб вольный наш кружок,

     в себе замкнувшийся, вконец не залягали

     противники его легализации

     посредством круговой терроризации.

     Ради чего я стольких комитетов

     пороги обивал? сановные зады

     моих голодных университетов

     некстати так затеянный сыр-бор

     теперь пустил в пустой набор

     недобрых слов и фактов жареных

     со скрежетом зубовным на пригаринах?!

     Кому он на руку? Ведь мы в таком вигваме             

     лизал? чтоб горький опыт и труды

     березовой не сварим каши с вами!

(Стихнув, глядят все пристыженно Старцу лукавому в рот,

полный по горло о деле, ему подопечном, забот.)

Обороты, меж тем, набирает ворчание

и в привычное всем переходит мычание:

     Мы мыслим так, как нашему уму,

     умудрённому в мытарствах долгой смуты,

     выгодней. Каких иллюзий путы

     помешают нам, развеяв тьму,

     возобладать над злом дубопротивным

     противодействием конкретно-конструктивным?

(Перенастройкой умудрённые умы

готовы сдаться сладкоречию внаймы).

     Презрев о сытости сверхчувственной заботы,

     архидубовное обжорство до икоты,

     я пёкся лишь о том, чтоб славный наш комплот

     от ядовитых оградить филиппик.

     И вот, на склоне лет, я наконец-то выпек,

     пустив на то весь Мыков обмолот,

     проект укрепления наших традиций,

     что муки былые окупит сторицей.

(Пряный запах от слов Прожектёра глухой наполняет закут.

В предвкушении лакомства слюнки у братьев по Дубу текут).

     Во-первых, вот что: наше Вольнословие

     мы подмешаем в Подневольнословие

     признав, хотя бы внешне, их родство.

     Ведь, в сущности, из те[к]ста одного

     реальных запросов настойчивый лепет

     и то, и другое формует и лепит.

     Во-вторых, от комплекса вторичности

     в синтезе, при всей ассиметричности

     средств и целей, надо отказаться

     и конфликтов давних не касаться.

     Гибким курсом держится казна.

     Стоит ли нам разоряться на

     темы эти скользкие? Мы впредь их

     обострять не будем! Вот что в третьих,

     прежде чем на пенсию от дел

     отползти, сказать я вам хотел:

     поменьше перца!

     побольше сердца!

     А разгар междоусобной распекательности

     нашей кухне не прибавит респектабедьности.     [завлекательности?]

     Пусть тот, кто заменит меня у кормила,

     следит, чтобы всех она вдоволь кормила!

     Под этим соусом я вам передаю

     рецепт свой кулуарный и свою

     любовь без патоки лукавых опошлений.

     Надеюсь, пищу мой пирог для измышлений

     пикантно-клеветнических не даст.

     Им поперхнётся тот, кто злобен и зубаст. —

Так сдабривает Кормчий ситуацию,

пред тем, как всех призвать на дегустацию. —

     Пусть тот, кому по вкусу больше тюря

     отверженности, нам отдаст отчёт

     куда его, мятежного, влечёт!

     И пусть над ним сильнее грянет буря!”

 

     “Пусть! — открики звучат, — пусть!

                                                                   пусть!

                                                                              сильней!

                                                                                              сильней!”

А Стряпчий, на дрожжах патетики своей

скругляя пышный спич, так оный изюмирует:

     “Пусть вся подпольность наша конформирует,

     чтоб каннибальский этот околоток

     нас не пожрал в безумии своём!”

 

Вся трапеза лужёных глоток,

делясь по-братски впечатленьями, приём

спешит начать торжественно-любовный

и перевариванье пищи сей дубовной.

 

Трезубец Блумбилунга вонзается в пирог:

     “Гешефт с антропофагами едва ль пойдёт нам впрок.

     Очистим воздух обретённых нами высей

     от этого тлетворного душка

     компрометирующих дело компромиссий,

     мучительных для нашего кружка!”

 

     “Тьфу!” —

                       кислой миной выражая отвращение,

Гость в ёмкой форме отвергает угощение. —

     А я бы повару такому

     велел на стенке зарубить,

     чтоб там рацей не тратить попустому,

     где нужно сласть употребить!”

 

     “Ох, басни — смерть моя! Беда, когда не то плести

     начнёт иной неискушённый в нашей доблести! —      

так сама Ответственная за печную тягу

в мыле кочегарствует, —

                                           Кто знает что к чему,

     тот не маскируется, присягая стягу,

     призванному прочь от нас отогнать Чуму.

     Разве с нею сладит многоучёный Лекарь,

     коль закормит сластью нас престарелый Пекарь?

     Уже ни шиша этот в мелко-идейное крошево

     истёртый Калач от себя не отломит хорошего!

     Разберёмся без лишнего дрязга с клевретами под майоратом,

     ради мнимой гурманности не прибегая к излишним затратам!

     Выясним, кто мы! Иначе наш Съезд

     сам себя выдаст и сам себя съест!”

 

Тут вновь Дезертир прекословит грозной Майорше,

мятежной дилеммой вновь загорается он:

     “Есть это и это, и я не знаю, что горше,

     но сетовать пошло на скудный горацион.

     Кому-то надо выпекать для пропитания.

     Кому-то надо распекать для воспитания.

     Чтоб слаженно вращались эти сферы

     обслуживанья — служит чувство меры!”

 

Состав начинки Эзотерапевт

легко распознаёт:

                               “Что значит середина,

     пусть даже золотая?! Суть едина,

     а воз и ныне там, где заключён гешефт!

     Пока Трапеза наша сей деликатес пережёвывает,

     кое-кто, между прочим, её, так сказать, размежёвывает

     и с гурманности нашей мечтает припёк получить.

     Вот таких-то и надо как можно скорей отлучить!”

 

Взлететь бессильный, ползёт Служивый,

как муха, к щёлке:

                              “Там много воли,

     оно конечно, но нет поживы

     живому Делу. Одни мозоли

     натрут на брюхе скитанья эти.

     Добротны там лишь паучьи сети!

     Говорю вам со всей прямотой:

     зря Собранье меня осудило.

     Навевать ему сон золотой

     в мои планы отнюдь не входило”.

 

     “Так, планами Лукавца манкируя, Отнюдь

     тайком вынашивает свой: как всех нас обмануть!” —

очнувшись, Бузотёр некстати вскинулся,

но от недобрых взглядов опрокинулся.

 

...Вот так фабрикуется в их Дубняке

неофициальное коммюнике

с неясной пока что идеей в основе,

но все проработаны и — наготове.

 

Блистает бедный Бурш бурсацкими манерами,

в своё ослиное взбисмаркиваясь ухо.

Сырборша Бурша награждает оплеухой,

грозя в дальнейшем пострашнее мерами.

Беглец — в бегах за добродетельною мухой,

а Метагерменевт — в контакте с блюдцисферами,

кружащими над всею заварухой,

над всею энтропийной вакханалией,

так называемой... ну, словом, и так далее...]

.................................................................... 

....................................................................

              

Вспоминавший, как всё вспоминалось по свежему следу

в Петербурге его, населённом ещё прототипами,

между тем продолжал как ни в чём не бывало беседу

с толкователем русской души под московскими липами.

 

“Жизнь трагична сама по себе... Назовите мне книгу,

что весь ужас... — он слышал, — весь ужас её, что в словесности

постигается благодаря пародийному сдвигу...” —

и стыдился уловленных слов, их досадной уместности.

 

Такова была роль,- прояснялось под шелест немолчный

тех страниц, что листались в уме его, явственный в шелесте

этой мёртвой листвы под ногами, — посол полномочный,

пересказчик, невольно поддавшийся авторской прелести!

 

Словно прошлое с места сошло, чтобы из Амстердама

в настоящее вспышки прозрений метать, режиссируя

всё по-старому: тройка, семёрка, прекрасная дама...

всё по-новому воспринимала душа эта сирая.

 

Всех язык тот поставил в глупейшую из ситуаций,

подчинив своим связям, своим игровым интонациям,

и пока над злосчастною жизнью глумились паяцы,

та ушла далеко, и за нею теперь не угнаться им.

 

Это новое время совсем уже не понимало

параллелей, намёков, когда-то прозрачных, но вследствие

устремлений иных своих и не пыталось нимало

слово с делом сличать и прослеживать их соответствие.

 

Злоба дня никого не волнует, остыв, и не кстати ль

та реальность прозрачность утратила? и не такое ли

историческим опытом вооружённый читатель

зиждет кредо в себе, чтобы призраки не беспокоили?

 

Скрылись в тёмных местах и во всех неувязках повинны —

из-за них и пришлось бедной книге прервать репетицию

предстоявшего — и, доведённая до половины,

перед замыслом общим она выступает истицею.

 

Отзвучала та жизнь в голосах своих местоименных*

и проблему такую же на рассмотрение вынесла,

что и этих идентификация многоименных

персонажей: возможно ли правду узнать среди вымысла?

 

Точно так же безмолвие и многословие значат

здесь одно. Здесь всего лишь приём — ключевая синекдоха,

здесь non multum, sed multa. С чего этот опыт был начат,

тем же и завершился: короче сказать было некогда.

 

Что-то вслух, что-то в сторону... Каждый фрагмент автономен

и один говорит обо всём. Так сумбурно-курьёзное

сам дает о себе представление данный феномен —

не понять: что тогда, что теперь, где игра, где серьезное.

 

Между тем уж надежда, что связывал с этою встречей

нидерландский профессор, как снег преждевременный, таяла:

сумасбродный старик в дебри влек его противоречии,

явь теряла структуру, и шавка бессмысленно лаяла...



* Воспоминание об одной утопии.

[1] А знаете ли Вы, милостивый государь, что всё само собой исчезающее может само собой
появиться снова?

* Далее Документ  № 1 (в позднейшем  переложении).

** Сгорел и сам Индекс. И вообще всё сгорело во время Большого Пожара.

* я, ты, она, о нём, они, некто, нечто.

© borislichtenfeld

Бесплатный конструктор сайтов - uCoz